Загрузка...
Филфак Главы Л.В.Успенский "Культура речи" - Что же такое хорошо и что такое правильно?



Л.В.Успенский "Культура речи" - Что же такое хорошо и что такое правильно?

02.08.2005 21:38

Ну, на вторую часть этого вопроса, собственно, нечего и отвечать: это речь, построенная по тем грамматическим и син­таксическим правилам, каким нас обучают в школе.

Можно добавить: это речь, с которой еще задолго до шко­лы знакомится каждый ребенок, родившийся в правильно гово­рящей на родном языке семье; в дальнейшем, в школе, он дол­жен будет только осознать, в чем заключается ее правильность.

Скажу еще: это речь, основной задачей которой является передать слушающему ту или иную информацию, некоторую совокупность понятий, мысль. Она прежде всего должна озна­комить «второе лицо» с рядом фактов, с предметами и явления­ми по возможности так, как они и впрямь существуют или происходят.

Вчера была жаркая погода. В зоопарке родился маленький жираф. Если же кто-либо выразится так:

«Да будь она трижды проклята, эта вчерашняя жарища!» или: «Плевать я хотел на дурацкую живность, которая невесть для чего поминутно появляется на свет во всяких там зооса­дах!» Это будут высказывания, основным свойством которых придется признать уже не их «правильность» или «неправиль­ность», а их «эмоциональный заряд», напор чувств, выража­емый ими и предназначенный для того, чтобы «заразить» собою слушателя или слушателей. Логическая последовательность, строгая точность сообщаемого отступают тут на второй план; на первый выходит «отношение говорящего» к тем фактам и собы­тиям, о которых идет речь.

Признаться, я хотел бы как можно меньше прибегать тут к примерам, взятым из литературы, вероятно, лишь небольшая часть моих читателей мечтает сделать своих детей литераторами. Однако от времени до времени таких примеров не избе­жать: ведь процитировать «устную речь» почти невозможно.

Вот описание явления «Сумерки», почерпнутое из одного учебника метеорологии:

"В наших широтах день сменяется ночью не мгновенно (или — почти мгновенно), как то имеет место у экватора, а лишь постепенно. Летнее солнце, отлого и неглубоко опустившись ниже линии горизонта, продолжает освещать землю лучами, отражающимися от высоких слоев атмосферы. Над землею зарождаются турбулентные потоки воздуха, которые создают неожиданные чередования волн сухого тепла и влажной про­хлады на перегибах местности. На западе долго не угасает яркая и широкая полоса зари, а напластование воздушных слоев разной плотности вызывает, порою, своеобразные акустические и оптические явления в медленно остывающем приземном пространстве».

Точно ли описаны летние сумерки? Да, пожалуй, с прото­кольной точностью. И с языковой точки зрения правильно.

А теперь прочтите двенадцать строк великого мастера лирического пейзажа, А. А. Фета. Стихотворение названо «Вечер», но описываются в нем те же сумерки:

 

Прозвучало над ясной рекою,

Прозвенело в померкшем лугу,

Прокатилось над рощей немою,

Засветилось на том берегу...

Далеко в полумраке лучами

Убегает на запад река;

Погорев золотыми каймами,

Разлетелись, как дым, облака.

На пригорке — то сыро, то жарко,

Вздохи дня есть в дыханьи ночном.

Но зарница уж теплится ярко

Голубым и зеленым огнем.

 

Можно ли речь поэта в этих трех четверостишиях опреде­лить как правильную? Опасаюсь, что нет.

Возьмите четыре начальных глагола-сказуемых в четырех первых предложениях-строках. Для них не имеется1 ни одного подлежащего, причем это не обычные «неполные предложения» типа «смеркается» или «морозит»: поэт просто не счел нужным говорить, что «звучало», что «звенело», что «светилось» в вечернем воздухе. Он счел, что отсутствие подлежащих лучше и ярче передаст впечатление таинственности, возникшее у него при переживании теплого летнего вечера.

Выдержка из учебника при всей своей правильной обсто­ятельности не создает у читающего ее красочной, цельной, зву­чащей, светящейся картины вечера. Строфы же фетовского шедевра, конечно (если только вы не черствый сухарь, не способный к художественному восприятию), заставляют вас и ощутить запах росистых вечерних трав, и припомнить непо­нятно кем издаваемые сумеречные звуки, и вновь пережить необыкновенное, почти одновременное прикосновение к коже теплого и сухого и сейчас же прохладно-сырого воздуха на пригорке между двумя болотцами.

Отрывок из учебника написан правильно, а стихотворение Фета —хорошо.

Я сознаю: мне может быть сделано немало возражений. Ну, термин «правильно», пожалуй, спора не вызовет. Но почему — хорошо? Почему не прекрасно, не поэтично, не красноречиво, не художественно в конце концов?

Мне думается, все эти варианты не подошли бы нам. Два первых — слишком узки: их ведь не применишь к хорошей речи другого собеседника. Выражаться в быту поэтично ста­рался Васисуалий Лоханкин из знаменитой книги Ильфа и Петрова: навряд ли ему следует подражать! А красноречие... Слово это в результате долгого и частого употребления в применении к речи присяжных говорунов приобрело несколько иронический оттенок. «Будем учить наших детей красноре­чию» — прозвучит почти так же, как «учить краснобайству», «сделаем из них «златоустов».

Вот почему после долгих колебаний я решил остановиться ни термине «хорошая речь».

Хорошая —в противоположность правильной —это такая речь, которая нацелена не только на передачу некоторой объ­ективно-верной информации о вещах и явлениях, но и на придание эмоциональной, чувственной окраски этим явлениям и фактам. Не знаю, понятно ли я выражаюсь?

«Турбулентные потоки воздуха... создают... чередования волн сухого тепла и влажной прохлады» —описывает явление как оно есть. «На пригорке — то сыро, то жарко. Вздохи дня есть в дыханьи ночном» — рисует его так, что в описание это кик бы включается отношение к нему лица, его наблюдающего. Для первого достаточно средств правильной речи, второму ско­рее подойдет речь хорошая. Она в данном случае не объясняет метеорологических причин явления «турбулентных потоков...», но зато отлично передает восхищение и умиление автора по отношению к неоднократно испытанному. И эти хорошие слова передают другим то, что он чувствовал, напоминают ощущения, испытанные в сходных случаях и читателем-слушателем...

Конечно, это — случай крайний. Я взял, с одной стороны, отрывок из учебника и, с другой — великолепное стихотворе­ние талантливейшего поэта-лирика. Мы же не ставим задачу обучать поэтической речи, да это вряд ли и возможно. Но вот овладеть искусством передавать словом не только чистое содержание своей мысли, но и живую окраску чувств, всегда облекающую наши думы, было бы весьма желательно и полез­но. Такое уменье может понадобиться в жизни на каждом шагу, и человек, обладающий им, окажется в преимущественном положении сравнительно со своими друзьями или знакомыми. В 20-х годах я поступил в Ленинградский институт истории искусств. Как все мои однокурсники, я жадно вслушивался в каждое слово профессоров, стараясь не только понять, что они говорят, но и подметить — как они это делают, какие приемы употребляют, чтобы как можно лучше закрепить сообщаемое нам

Среди наших учителей, в подавляющем своем большинстве весьма талантливых, был профессор, читавший, если не ошиба­юсь, «Общую теорию искусства». Он был большим мастером гладкой, без единой паузы или заминки льющейся речи. Про него можно было вполне сказать, что он «речи говорит, словно реченька журчит». Ему нельзя было поставить в вину ни одной языковой неточности: каждая фраза была построена совер­шенно правильно, была «оптимальной» длины, все связи между, членами предложений и между главными и придаточными предложениями безукоризненно соответствовали правилам грамматики и синтаксиса. Слушать его лекции было так же легко и приятно, как пение хорошо насвистанного кенара. Надо отдать ему справедливость: он вовсе не был «пустобол­том», он говорил довольно дельно.

В первом семестре аудитория ломилась от слушателей. Студентки подумывали, прилично ли будет поднести блиста­тельному лектору в конце семестра букет как модному тенору...

А к концу семестра почти все места в зале на лекциях профессора пустовали. Подумав, он снял свой курс, разрешив сдачу его «по учебнику». Мы вздохнули свободно: у всех было впечатление, что перед нами работала точно отрегулированная говорильная машина, как сказали бы теперь —робот. Слушать сначала было занятно, потом — скучновато, под конец — тошновато. Чересчур уж правильно он говорил!

В том же семестре того же года начал читать нам лекции по «Введению в языкознание» Лев Владимирович Щерба. Привле­ченные европейски известным именем крупнейшего ученого, студенты хлынули на его первое занятие: в отличие от упомяну­того товарища Щерба стал читать не в большом Белом зале института, а в одной из крошечных аудиторий «на двадцать персон».

Он знал, что делал, большой ученый. На второй лекции перед ним в этой комнатушке оказалось человек пять и я в том числе.

Месяц-другой только эта горсточка верных и посещала его занятия. Потом аудитория стала понемногу расти, и к началу следующего календарного года Льву Владимировичу пришлось перенести свои лекции в 5-ю (самую большую после Белого зала) аудиторию.

Л. В. Щерба был признанным знатоком и грамматики, и синтаксиса, и притом не одного только русского языка. Читая свои лекции, он говорил с нами так, как если бы во всех языках мира действовали лишь те правила, которые он сам считал должным для себя установить. Но вернее было бы сказать, что он не «говорил» с нами. Он словно бы «думал» перед нами «вслух», откинув прочь все правила речеведения. Он «размыш­лял» над вопросами, еще ни им и никем другим не решенными. Он позволял нам увидеть, как из сложного клубка идей и пред­ставлений мало-помалу формируется и выкристаллизовыва­ется одна самая главная мысль, основная идея...

Он говорил неторопливо, задумчиво, смотря не на слуша­ющих, а как бы внутрь себя. Он нередко останавливался на середине предложения и, не завершая его, начинал новое в связи с изменившимся течением мысли. Совершенно не стесня­ясь, он прерывал себя многочисленными: «хотя — как ска­зать», «но ведь с другой стороны...», «впрочем, а так ли?» Он позволял себе — так нам казалось попервоначалу — и вовсе уходить в сторону от своей темы, неожиданно включая в строгие рассуждения ученого диковинные бытовые «интерме­дии». «Русь, — серьезно и важно говорил он, — как это ни неожиданно, уже в глубокой древности имела деловые связи с франками...» (При слове «франки» глаза его внезапно убегали куда-то за стены помещения.) «Франки... германское племя... В языке наших предков — фряги... френзи... Помните: "фряжское вино»... «романея»... Да, вот!.. Всю жизнь хотелось мне отведать его, «фряжского вина», «романеи»... Не пришлось. Нет, не пришлось...»

Сначала нам все это казалось чудачеством ученого, вроде рассеянности Пальмирена Розетта у Жюля Верна, а может бытъ, и просто врожденным пороком речи, неуменьем говорить перед "публикой».

Но это было смешным заблужденьем. Л. В. Щерба великолепно «умел» говорить с плавностью и блеском опытного дипломата: мы убедились в этом, когда в Россию приехал русист-француз Андрэ Мазон и Л. Щерба у нас в институте выступил с приветственной речью. Он произнес ее сначала по-русски и тут же непосредственно по-французски с одинаковым блеском и изяществом. Нет, он «умел» говорить «правильно»; он не «хотел» пользоваться этой своей правильной речью, беседуя с нами. И действуя так, навеки вкладывал в головы своих слушателей то, что считал важным им сообщить. Следо­вательно, заключаю я, он говорил если не всегда правильно, то всегда хорошо. Он отлично знал, что речь только правильная быстро и легко понимается, но чаще всего почти совсем не запоминается. А вот речь хорошая, в том смысле, который придается данному слову в этой книге, она не только понима­ется, она к тому же еще и чувствуется. И запоминается поэтому надолго.

Могут спросить, а если качества хорошей речи и правиль­ной соединяются? Ну что же, это превосходно! Моими препода­вателями, учителями были не только такие «живые контрасты», как Л. В. Щерба и тот профессор. Я слушал многих блестящих литературоведов и лингвистов — Б. А. Ларина, Ю. Н. Тынянова, Б. В. Томашевского, Б. М. Эйхенбаума, Б. М. Энгельгардта... Все они владели в совершенстве искусством отточенной, изящной, увлекательной речи с кафедры. В этом искусстве они умели сочетать высшие приметы «правильности» со свободой остро­умного отступления от «правил», с украшением «ученого слога» блестками нарочитых погрешностей против него, с игрой все­возможными «оксюморонами» и «анаколуфами» (особо причуд­ливые стилистические «фигуры»), с хорошо дозированными порциями «высокого косноязычья», нужными как раз для того, чтобы сказанное глубже врезалось в память, навсегда остава­ясь в сознании. Необходимыми, чтобы расцветить чертеж пра­вильного изложения правильных мыслей то акварельными, то масляными красками словесной игры, превращая его тем самым в картину.

Индивидуальность речи, а не ее правильность — вот что радовало нас в каждом из этих мастеров слова и преподавания, [вот что превращало слушание их в наслаждение.

Б. Томашевский говорил так, как, вероятно, дискутировали на своих заседаниях члены французской Академии изящных искусств, да не теперь, а в далеком прошлом, как бы несколько небрежно рассыпая по речи искорки злых эпиграмм в адрес его противников по школе, блестки отточенных острот. Ю. Н. Тыня­нов свободно переходил от чуть тяжеловатой манеры речи, в которой он повествовал нам об «архаистах» начала прошлого века, к изящной легкости стиля, как только он касался «Арза­маса» и «новаторов», Пушкина и его друзей. И переходя с лекции Б. В. Томашевского на лекцию В. М. Жирмунского, мы как бы переселялись из эпиграмматической Франции в глубо­комысленную Германию XIX века — такой несколько торже­ственный, академический тон сохраняли всегда его лекции. Каждый из нас при этих «переходах» не только жадно ожидал того, о чем пойдет в очередной лекции беседа, но и заранее радовался тому, «как» она будет протекать, зная, что от совер­шенно своеобразной интонации, от полной смены манеры выражаться, от выбора других слов, иной «игры» правильно­стью и свободными отклонениями от нее мы обязательно испы­таем особое, чисто эстетическое удовольствие. Так оно обычно и случалось, потому что «культура речи» всех наших учителей была необыкновенно высока, ничуть не ниже их учености. Удивляться этому не приходилось.

Думается, нет человека, который никогда не любовался бы облаками, плывущими по небу, или красотой могучих деревьев, и поднимающихся на опушке леса или среди какого-нибудь парка. И те и другие —прекрасны.

Но представьте себе на миг, что вы встали утром и с изумле­нием видите, как из-за горизонта влекомые летним ветром выплывают облака только точно определенной геометрической формы и в неизменной последовательности — правильный круг, треугольник, ромб, трапеция, и опять все то же, начиная с круга. Можно поручиться, что через двадцать минут удивления вас охватило бы чувство скуки, тоски, огорчения... То же самое испытали бы вы, войдя в лес, где все лиственные деревья имели бы форму и размер шаров одного диаметра, а хвойные — таких же правильных и равных по высоте конусов. Да еще были бы рассажены в определенном порядке: ель, береза, сосна, дуб. Дуб, сосна, береза, ель...

Пожалуй, даже яблоки или персики утратили бы значитель­ную долю своей «вкусности», если бы какой-нибудь селекцио­нер умудрился придать всем им стандартную форму (скажем, правильных шаров) и размер (допустим, все как мячик от пинг-понга).

Предвижу возражения. Существуют же сады версальского типа с подстриженными и аккуратно рассаженными деревцами. Да, но ведь это именно «парки», а не «леса», и они не раздра­жают нас лишь потому, что рядом с ними глаз отдыхает на хаотически прекрасных зарослях нашего северного леса или каких-нибудь французских «маки»...

Правда, мы говорим: «Какие миленькие обои!», войдя в комнату, оклеенную бумагой, на которой сотни и тысячи раз в одинаковом чередовании повторяются совершенно одинако­вые букетики, а то и на самом деле — квадраты, ромбики и кружки.

Да, конечно; но выйдя из этой комнаты, вы вздохнете с облегчением, когда ваш взгляд падет на совершенно ровную поверхность стены с еле намеченным тонким золотым узором или же, напротив того, на какие-нибудь «сумасшедшие» яркие полосы и пятна. А еще приятнее, стоя на террасе Версальского, скажем, дворца, просто поднять глаза и увидеть на голубом небе тут «облако, похожее на рояль», как у А. П. Чехова, а рядом какие-нибудь «тучкины штучки», вроде описанных В. В. Маяковским, или просто те лермонтовские «тучки небес­ные, вечные странники», у каждой из которых — своя форма, свой размер, своя игра света и тени...

На краткое время мы можем полюбоваться идеальной пря­мизной петергофского Большого канала, идущего от дворца к морю. Но неужели хотели бы вы, чтобы ваш друг — ручьишко, мечущийся туда и сюда по вешним рощам, тут в глубокой тени, там на ярком солнце, здесь прыгающий по мокрым валунам, а там вдруг как бы уснувший в заводи, пронизанной косыми солнечными лучами, чтобы и он превратился внезапно в вытя­нутую по шнуру канаву с одинаково повторяющимися поворота­ми: 60 градусов налево, 30 градусов направо. Опять 30 — направо, потом — 30 влево...

Я представил себе сейчас вот такой, вытянутый по линейке, мирок и мне, ей-богу, тошно стало!

Кстати, не так давно «Литературная газета» поместила ста­тью одного западного архитектора. Он сыпал парадоксами и уверял: в градостроительство необходимо срочно внести эле­мент случайности! Она всегда присутствовала в городах древ­ности. Именно поэтому нас так пленяют и старый Рим, и Бена­рес, и ансамбль Московского Кремля или таллинского Вышгорода. В таких городах было легче жить, чем теперь в разлинеенных по угольнику кварталах Манхеттена или в гигантских новостройках наших дней.

Именно неправильность старого зодчества была его основ­ным преимуществом. Именно избыточная правильность совре­менной архитектуры делает жизнь в созданных ею городах нелегким, а может быть, и психологически вредным делом... Так писал он...

Выступившие в том же номере газеты советские градостро­ители внесли некоторые уточнения в построения «знатного иностранца». Они предложили говорить не о «случайности», а об «индивидуальности» архитектуры. Но и они согласились, что избыточная геометричность современных строек, как бы складываемых детьми-великанами из огромных совершенно одинаковых кубиков, может оказаться не просто скучной, не только «надоедной», но и причиняющей нервные расстройства их обитателям...

Однако вернемся к предмету нашего разговора — к чело­веческой речи.

На своем веку мне посчастливилось слышать многих вели­колепных ораторов. Но, пожалуй, самое сильное впечатление из них произвел на меня Всеволод Вишневский, писатель и драматург, автор «Мы из Кронштадта» и «Оптимистической тра­гедии». О Вишневском много рассказывают как о талантливом массовом митинговом ораторе, о трибуне, способном увлекать народные толпы, полки солдат, бригады морской пехоты... Это все так: я слышал его выступления в блокадные дни перед моряками. Он и вправду, как никто, мог воздействовать на совершенно разных людей, наэлектризовать их, вызвав в них пламя гнева, ярости, высокой гордости прошлым Родины, под­вигами отцов...

Но я слышал Вишневского и в совершенно другой среде. В насквозь промерзших гостиных Дома писателей им. Маяков­ского, где собрались, еле-еле притащившись туда, голодные, изможденные, закутанные во множество одежек блокадники-интеллектуалы, ленинградские писатели. Перед ними Всеволод Витальевич выступил, нельзя сказать, с лекцией, не назовешь это и докладом, скорее всего с речью. О чем? Он говорил о муках и страданиях блокированного Ленинграда, о том, что Петербург никогда не склонил и не склонит голову ни перед одним врагом... От этой темы он перешел по ассоциации к образу Ф. М. Достоевского, певцу Петербурга, певцу челове­ческих страданий...

Не только сегодня, спустя 34 года после того дня, но и через час после того, как Вишневский умолк, ни я, ни кто-либо другой из полуживых слушателей-литераторов (я, офицер флота, и то был лишь полусыт и далеко не крепок!) не смог бы последова­тельно и точно передать вам фразу за фразой, мысль за мыслью, содержание этой удивительной речи. Но все мы были потрясены; многие сжимали кулаки, другие — и не только жен­щины! — утирали слезы. И я ясно помню, как воспитаннейшая из воспитанных, самим этим воспитанием вроде бы не приучен­ная к публичному выражению чувств, Наталия Васильевна Крандиевская, поэтесса, женщина тогда уже не молодая, сидев­шая рядом со мной, вдруг схватила слабой рукой в варежке мою руку и вне себя повторяла: «Что он говорит? Боже мой, боже! Как он может так говорить?»

А ведь в Вишневском не было решительно ничего от привычного образа оратора-трибуна: ни львиной гривы Дантона, ни «качаловского» бархатного баритона, ни мощных жестов, какие долгим упражнением вырабатывали у себя всевозможные гамбетты всех времен и народов.

Перед нами за кафедрой в Красной гостиной Дома стоял невысокого ростика человек, в ту пору сильно похудевший, но по сложению своему плотный, с землистым, как и все мы, лицом, с небольшим вздернутым носом, с глубоко запавшими близорукими глазами, коротковатыми ручками и ногами, оде­тый в синий флотский, тогда еще беспогонный, китель, в мор­ского покроя черные брюки... Пока он молчал, вообразить нель­зя было, что он — оратор. Но вот, без всякой жестикуляции, почти не разжимая губ, как бы сквозь зубы, он произносил фразу, другую, третью... И независимо от вашей воли внутри вас свершалось что-то странное. В вас возникали то гнев, то жалость, то презрение, то надежда — и все в такой степени, какой вы никогда не знали за собой. Вы понимали, если бы этот невысокий человек сейчас воззвал: «Встать! Шагом марш — на передовую!» — вы встали бы и пошли...

Ограничься дело тем, что я выслушал бы пять или семь речей Вишневского перед народом, я, пожалуй, не вспомнил бы сейчас о нем.

Но мне посчастливилось: дважды или трижды, через сутки-другие после того, как он говорил перед нами, я мог прочесть текст его речи в газете, значит — отредактированный самим автором, выправленный, с исключенными оговорками, с заме­ной менее удачных слов другими, более продуманными, словом —ставший несравненно более правильным.

Думаете, «речь» стала лучше в результате всей этой работы? Нимало! Теперь она производила впечатление нормальной неплохой газетной статьи, рядовой статьи на тему дня. Страсть, блеск, жар и пламя из нее исчезли бесследно.

А однажды случилось так, что стенографистка, не в состо­янии сама точно вспомнить что-то в своих кипящих всеми громами записях, попросила меня, присутствовавшего, помочь ей расшифровать стенограмму. На моих глазах она переписывала все неуклюжим почерком, но общепонятными буквами начерно. В черновике этом еще чувствовалось что-то от того, как говорил Вишневский. Казалось, сами буквы еще курились, как пепел только что отпылавшего пожара. А когда она, подправив текст, как это делают многие опытные стеногра­фистки, принесла его мне «для последней сверки», я внутренне махнул рукой. Было так, как будто я только недавно видел водо­пад, вольно рвущийся со своей каменистой кручи, а теперь смотрю на оборудованную на его месте электростанцию с зако­ванными в бетон и железо, отведенными в должном направле­нии покорными водяными потоками. Подчиненный правилам техники, «источник энергии» остался. Живое «чудо природы» исчезло. Вот —так!

Может быть, некоторым из читателей покажется, что я про­поведую здесь какой-то языковый анархизм: что я намереваюсь упразднить все правила речи, хочу ее стихию, подчиненную нор­мам грамматики и стилистики, сменить на некое шаманское бормотанье... Пусть, мол, ваши дети говорят так, как им бог на душу положит; ваше дело — слушать и молчать...

Это — глубочайшее заблуждение.

Прежде всего я рассуждаю тут лишь об одном из множества видов человеческой речи: о речи литературной, речи людей, приобщенных к определенному образованию. Я не рассматри­ваю («никто необъятного объять не может») здесь ни этниче­ских диалектов, языка, на котором все-таки говорят и в наши дни обитатели глубочайшей глубинки, ни так называемого про­сторечия, т. е. речи тех людей, которые и в наши дни, увы, еще называют Финляндский вокзал в Ленинграде «Фильяндским» и бухгалтера —«булгахтером».

Людей же, привыкших пользоваться литературной речью, нет особой надобности уговаривать, что самая хорошая речь в главном своем течении должна оставаться и речью литературно правильной, т. е. подчиненной известным нормам и произноше­ния, и акцентуации, и выбора слов.

Все же скажу, во избежание недоразумений: спор между правильной (наиболее правильной бывает всегда все-таки письменная) речью и тем, что я выше определил как «речь хоро­шую», не может быть разрешен в пользу какой-либо одной из них.

Идеальная по своему качеству речь должна, конечно, совмещать в себе и достаточную меру правильности, и те свой­ства эмоциональной насыщенности и, так сказать, хорошо взвешенной свободы, и все остальные свойства, о которых я частью уже сказал, а частично должен буду поговорить еще дальше и полнее.

Когда «и хорошей и правильной» становится речь письмен­ная, мы чаще всего получаем право назвать ее речью художе­ственной.

Скажу и еще об одном немаловажном обстоятельстве. Существует не один, а великое множество жанров и устной и письменной речи. Вообще-то, это само собой разумеющаяся истина.

Вы не напишете директору школы, в которой учится ваш сын, заявление такого характера: «Раз уж мой лоботряс, Вале­рий Гнездников, с треском провалился по математике, прошу Вас дать ему переэкзаменовку осенью». Не заглядывая ни в какие «Руководства по деловой корреспонденции», вы вырази­тесь примерно так: «Принимая во внимание, что сын мой, Гнездников Валерий, не выдержал весеннего экзамена по математи­ке, прошу Вас разрешить ему повторное испытание осенью этого же года». Может быть, вы даже вставите: «имея в виду его слабое здоровье».

С другой стороны, сынок ваш, вздумай вы обратиться к нему после его неудачи хотя бы так: «Ну, многоуважаемый Валерий Никанорович! Поскольку вами был допущен ряд гру­бых ошибок в экзаменационной работе по математике, я выну­жден отменить свое обещание приобрести для вас велосипед «Орленок» и отложить исполнение его до более благоприятного времени» — вероятно, испугается, но не вашей угрозы, а подозрения, что его родитель лишился ума и «заговаривается». Скажите вы ему как обычно: «Хорош гусь! Проворонил матема­тику? Ну что же: сел в калошу, так и знай — никакого велосипеда, пока не исправишься, и в глаза не увидишь!», он бы, возможно, захныкал, но тону и стилю вашей речи не удивился бы.

Когда мы говорим, мы располагаем, по мнению моего учи­теля Л. В. Щербы, о котором я уже рассказывал выше, двумя главными стилями речи.

Л. Щерба, рассматривая этот вопрос в своем «Введении к грамматике русского языка», изданном Академией наук СССР, имеет прежде всего в виду различия в произношении в этих стилях говорения.

«Существуют, — пишет он, — различные варианты речи, начиная от абсолютной четкости, например от произношения по слогам, и кончая небрежной скороговоркой. В основном, все же можно различить два стиля — полный и разговорный».

В чем же их различие?

«Полный стиль появляется в речи тогда, когда мы говорим, например, в большой аудитории — на собрании, на лекции... в речи диктора по радио, особенно при передаче каких-либо важ­ных сообщений. (Вспомните, как говорил в таких случаях, как вещал во время войны тогдашний главный диктор радио — Левитан.) ...Темп речи становится... замедленным и произно­шение... более отчетливым...»

«Разговорный стиль», по Щербе, заключает в себе много тонких вариантов, среди которых все-таки есть некоторый «средний» вариант, свойственный спокойной беседе, не слиш­ком пестро окрашенной выражением разных чувств.

«Так, например, — говорит Щерба, — фраза, звучащая в полном стиле: Здра(в)ствуйте, Александр Александрович! в разговорном стиле будет звучать: Здрасьте, Альсан Альсанч! ...Крайний же вариант разговорного стиля, т. е. быстрое, небрежное произношение этой фразы, будет: Здрась, Сан Санч!»

«В русском языке, где разница между полным и разговор­ным стилем особенно разительна, — добавляет ученый, — разговорный стиль отличается не только изменениями в звуковом составе слов, но имеет и свою особую ритмическую струк­туру и слоговое строение. Эти вопросы, однако, пока еще совершенно не разработаны».

Можно добавить, что не меньшие различия наблюдаются и в словарном, лексическом составе той и другой «речей», хотя «этот вопрос» разработан, вероятно, еще меньше, чем вопросы структуры и слогового строения.

И однако вот что важно. В практической жизни каждый из нас без особого труда умеет различать эти стили речи на слух и отлично пользоваться каждым из них именно там и тогда, где и когда это является уместным.

Если вам, инженерно-техническому работнику, кто-либо на заводском дворе крикнет: «Эй, ты, слышь!? Ты чего тут шляешься?» — вы резонно обидетесь и сочтете такое обраще­ние к вам неуместным. Если же к вам обратятся с тем же вопро­сом, но в другом стиле той же разговорной речи: «Простите, товарищ, не объясните ли вы мне, что вам угодно тут, на дворе завода?» — вы найдете это обращение, может быть, и стран­ным, но во всяком случае вполне уважительным.

Письмо близкому другу никто не может помешать вам начать хотя бы так: «Старый повеса, чтоб тебе пусто было! Каково процветаешь?» Малознакомому человеку вы напишете, несомненно, иначе: «Уважаемый Виктор Викторович, как вы себя чувствуете?»

В приятельской переписке вполне допустимы сниженные и даже грубоватые слова: «старик», «жулик», «втюриться», такие обороты, как «убей меня бог», «да будь я проклят» или даже, окажем, «до лампочки». Но они совершенно невозможны в офи­циальных бумагах. В этой переписке вполне уместны зато обра­щения типа «уважаемый товарищ», словосочетания вроде «позвольте мне», «с вашего разрешения», слова вроде «нижесле­дующий» или «неподобающий», которых никто не допустит в милом личном письме или в разговоре с приятным ему челове­ком

Я так много рассуждаю о различных «стилях» речи потому, что мне хочется как можно точнее очертить границы тех явлений языка, которыми вам следует интересоваться.

Это в основном, как я указывал выше, речь устная, говоре­ние, уменье вести разговор, быть живым, интересным, хорошим собеседником. Ведь мы не раз сталкивались с тем, что можно быть человеком очень знающим, перегруженным ученостью и не уметь этот свой «багаж» передать другим просто потому, что его «тяжело слушать».

Вот поэтому-то меня и занимает всего больше то, что Л. В. Щерба определил как «средний разговорный стиль речи».

Нет, я не собираюсь предлагать вам здесь волшебных спо­собов сделать из вашего чада великолепного оратора, блестя­щего адвоката: того, кто пообещал бы вам это, можно было бы по крайней мере упрекнуть в наивности. Для осуществления подобных честолюбивых грез нужно одно непременное усло­вие: наличие целого ряда врожденных свойств и способностей.

Есть известный рассказ о прославленном греческом ора­торе Демосфене. Он был рожден если не косноязычным, то шепелявым. В его время ораторское искусство в Элладе было весьма «престижным», как, скажем, космонавтика в наши дни.

Юноша оказался самолюбивым и настойчивым в достиже­нии цели. Чтобы стать знаменитым оратором, надлежало пре­жде всего избавиться от дефекта произношения. С этой целью каждый вечер он уходил на покрытый галькой морской берег. Здесь, насупив лоб, ходил он взад и вперед и целыми часами, никем не слышимый, упражнялся в искусстве говорить, стара­ясь каждое слово произносить четко, ясно, звучно, красиво. Когда он овладел этим мастерством, он стал задавать себе задачи повышенной трудности. Теперь, прежде чем приступить к речи, он брал в рот несколько окатанных волнами камешков и добивался идеальной звучности и понятности каждого слова.

Вот когда и это стало ему доступно, он рискнул впервые выступить перед согражданами с публичной речью и поразил их всех настолько, что и сегодня, через два с половиной тысячеле­тия, мы называем красноречивых ораторов демосфенами...

Легенда есть легенда. Дефекты речи теперь исправляют врачи-логопеды, и мы не будем заниматься их делами. Мы только будем помнить, что как раз в уменьи свободно пользо­ваться по мере надобности всеми возможными «стилями речи» (и устной и письменной) и заключается то, что мы именуем ее культурой.

К культуре речи в собственном смысле мы теперь и перейдем.

Далее

Оглавление